Даша (danilovna) wrote,
Даша
danilovna

Category:

Алессандро Барикко

Созданная для театра история о музыке хороша и для книги (а так не всегда бывает). Наталии Колесовой - переводчице - хочется сказать огромное спасибо за то, что весь этот упоительный музыкально-корабельный язык жив тут, с нами. Это вообще-то чудеса.



В человеческих глазах заметно то, что они еще увидят, а не то, что они уже видели. Так он говорил: то, что они еще увидят.


Когда я оказался там, мне было семнадцать. И единственное, что я умел делать, – это играть на трубе. И вот, когда сказали, что в порту набирают людей на пароход «Вирджиния», я пришел и встал в очередь. Вместе с трубой. Был январь 1927-го. У нас уже есть музыканты, сказал тип из Компании. Я знаю, – и заиграл на трубе. Он смотрел на меня, и ни один мускул на его лице не дрогнул. Он молча ждал, пока я закончу. Потом спросил:
«Что это было?»
«Не знаю».
У него загорелись глаза.
«Когда не знаешь что – тогда это джаз».


В такого рода беседе морской капитан может выдать от силы четыре-пять реплик. Особенно когда выясняется, что ребенок, которого все считали погибшим, не только жив, но еще за это время научился играть на пианино. Он оставил богачку там, где она стояла, вместе с ее слезами и всем прочим, и решительным шагом пересек зал: в пижамных штанах и расстегнутом мундире. Он остановился, только подойдя к роялю. Он хотел бы много чего сказать в ту минуту, и среди прочего: «Где ты, мать твою, научился?» и еще: «Где, черт побери, ты прятался?». Однако любой человек, привыкший жить в мундире, в конце концов, и мыслит тоже в мундире. И вот что он сказал:
«Тысяча девятисотый, все это совершенно противозаконно».
Девятисотый перестал играть. Этот ребенок был не очень разговорчивым, но весьма смышленым. Он кротко посмотрел на капитана и сказал:
«В задницу законы».
(Раздаются звуки шторма.)


Не то чтобы он играл на скачках: ему нравились имена лошадей, и это было его страстью, он мог сказать тебе: «Вот послушай-ка это: она вчера бежала в Кливленде, слушай, ее назвали „Добудь деньги“, понимаешь? Разве так можно? а это? Смотри, „Лучше первой“, – сдохнуть можно», – в общем, ему нравились лошадиные имена – ему просто нравились клички.


Бог знает, как он это делал. И надо было слышать, какая мелодия у него выходила. Там была одна дама, в халате, розовом, на голове что-то вроде бигудей… это была очень богатая дама, чтобы вы поняли, – жена-американка одного страхового агента… ну так вот, у нее текли крупные слезы, прямо по ночному крему, – она смотрела и плакала не переставая.


Девятисотый поднялся:
«Вы тот, кто изобрел джаз, да?»
«Да. А ты – тот, кто может играть, только если под задницей плещется Океан, да?»
«Да».
Итак, они представились друг другу. Джелли Ролл зажег сигарету, положил ее на самый край рояля, сел и заиграл. Регтайм. Но казалось, это было нечто доселе не слышанное. Он не играл – он скользил по клавишам. Это было подобно тому, как шелковое белье скользит по женскому телу, и оно танцевало под его пальцами. В этой музыке были все бордели Америки – но бордели шикарные, где даже гардеробщицы и те красотки. Джелли Ролл закончил игру очень высокими, почти невидимыми нотками – в самом конце клавиатуры, и это напоминало каскад жемчужин, падающих на мраморный пол. Сигарета по-прежнему лежала на краю рояля – наполовину сгоревшая, но пепел не осыпался. Можно было бы подумать, что он не упал, не желая нарушать тишину. Джелли Ролл взял в пальцы сигарету, руки у него были как бабочки, я повторяю, он взял сигарету, и пепел все еще оставался на ней, он и не думал осыпаться, – возможно, это тоже был трюк, не знаю, но он не осыпался. Он встал – изобретатель джаза, подошел к Тысяча девятисотому, поднес к самому его лицу сигарету – длинный столбик пепла – и сказал:
«Твоя очередь, моряк».
Тысяча девятисотый улыбнулся. Ему было весело. Правда. Он сел за рояль и сделал самую глупую вещь, которую только мог сделать. Он заиграл «Вернись ко мне, гусенок» – глупейшую детскую песенку; когда-то, много лет назад, он услышал ее от одного эмигранта и с тех пор никак не мог от нее избавиться, она ему действительно нравилась, уж не знаю, что он в ней находил, но она ему нравилась, он считал ее страшно трогательной. Ясно, что это нельзя было назвать его коронной пьесой. При желании и я бы научился ее играть. Он сыграл ее, немного на басах, кое-где усиливая звук, добавив два-три собственных аккорда, но все же это была глупая песенка, и умнее она не стала. У Джелли Ролла было такое лицо, будто у него украли рождественские подарки. Он метнул на Девятисотого свирепый взгляд и снова сел за рояль. Он исполнил блюз, от которого заплакал бы даже немецкий машинист; казалось, весь хлопок, собранный неграми со всего мира, был здесь и что его собрал он, вот этими самыми нотами. От этого можно было умереть. Все встали: смотрели на него и аплодировали. Джелли Ролл даже не удостоил их кивком, – было видно, что он упивается всей этой историей.
Снова настала очередь Девятисотого. Начало для него было неудачным, потому что, когда он сел за рояль, в глазах его стояли слезы, это от блюза, – он расчувствовался, и, конечно, его можно было понять. Самое удивительное то, что, при всей той музыке, что была у него в голове и в руках, знаете, что он решил сыграть? Блюз, который только что услышал. «Он был такой красивый», – сказал он мне днем позже, точно оправдываясь. Он просто понятия не имел, что такое дуэль, он не имел об этом никакого представления. И он сыграл этот блюз. Только в его голове мелодия превратилась в последовательность аккордов, – они сменяли друг друга чрезвычайно медленно – смертельно тоскливая череда. Он играл, припав к клавишам и наслаждаясь чередованием аккордов – очень странных, впрочем, совсем несозвучных, и все же он наслаждался. Остальные – не очень. Когда он закончил, кто-то даже засвистел.
И тогда Джелли Ролл окончательно потерял терпение. Он не просто сел за рояль, он за него вскочил. И проговорил про себя – но так, что все прекрасно услышали, – несколько слов:
«Ну, теперь отправляйся в задницу, олух».
Потом заиграл. И это даже нельзя было назвать игрой. Он был фокусником. Акробатом. Все, что можно было сделать с клавиатурой в восемьдесят восемь клавиш, он это делал. С неимоверной скоростью. Ни разу не взяв неверной ноты, не дрогнув ни одним мускулом лица. Это даже была не музыка: это была магия, прекрасное и доброе волшебство. Это было чудо, но святые здесь ни при чем. Чудо. Публика с ума сошла. Все кричали и аплодировали, такого еще никогда не было. Стоял шум, как на Новый год. И в этой суматохе я встретился взглядом с Тысяча девятисотым. Лицо у него было совсем потерянное. И слегка изумленное. Он посмотрел на меня и сказал:
«Но это совсем глупо…»
Я ему не ответил. Мне нечего было сказать. Он наклонился ко мне и сказал:
«Дай мне сигарету, а?»
Я был настолько не в себе, что достал ее и дал ему.
Надо вам сказать, что Девятисотый не курил. Никогда раньше не курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел к роялю. Постепенно все в зале увидели, что он сел и, вероятно, хочет играть. Послышалась пара грубых шуток и смех, кое-кто даже свистнул, – люди таковы: они немилосердны к проигравшему. Девятисотый спокойно ждал, пока шум хоть как-то стихнет. Потом бросил взгляд на Джелли Ролла, который стоял у бара и пил из бокала шампанское, и тихо сказал:
«Ты сам этого хотел, говенный пианист».
Потом положил мою сигарету на край рояля.
Незажженную. И начал.
(Раздается музыка – виртуозный, сумасшедший отрывок, сыгранный, возможно, в четыре руки, длиной не больше чем в полминуты. Заканчивается сильнейшими аккордами. Актер ждет, пока закончится музыка, потом снова говорит.)
Вот так.
Публика слушала, затаив дыхание. Все оцепенели. Уставились на рояль и раскрыли рты как настоящие идиоты. Они так и стояли в полной тишине, совершенно оцепеневшие, даже когда смолкли последние ошеломительные аккорды, которые, казалось, исполняла сотня рук, было ощущение, рояль вот-вот взорвется. В этой немыслимой тишине Тысяча девятисотый встал, взял мою сигарету, слегка наклонился над клавишами и поднес ее к струнам рояля.
Легкое шипение.
Он распрямился. Она горела.
Клянусь.
Он ее красиво зажег.
Тысяча девятисотый держал ее в руке, будто маленькую свечку. Он совсем не курил, он даже не умел держать ее в пальцах. Сделав несколько шагов, он остановился перед Джелли Роллом Мортоном. Протянул ему сигарету.
«Выкури ты. У тебя лучше получается».
И тут люди очнулись. Раздались громкие крики, и аплодисменты, и шум, не знаю, никогда ничего подобного не случалось, все кричали, хотели дотронуться до Девятисотого, в общем, бордель какой-то, полная неразбериха.
Но я-то видел его, Джелли Ролла Мортона, – он стоял посредине и нервно курил ту проклятую сигарету, пытаясь придать своему лицу хоть какое-то выражение, но так и не смог, он не знал толком, куда ему смотреть, потом вдруг его рука-бабочка задрожала, она и вправду дрожала, я-то видел, и я никогда этого не забуду, – дрожала так сильно, что вдруг посыпался пепел с сигареты – сначала на его прекрасный черный костюм, а оттуда – на его правый ботинок – черный лакированный ботинок, – этот пепел как белый плевок, и он смотрел на него, я прекрасно это помню, – он смотрел на ботинок, на лак и на пепел и понял, он понял то, что и должен был понять, повернулся вокруг своей оси и пошел медленно-медленно, так что пепел так и не осыпался, – пересек этот зал и исчез, вместе с черными лакированными ботинками, и на одном – белый плевок, и он унес его с собой, и этим было сказано, что кто-то победил, но это был не он.
Джелли Ролл Мортон провел остаток пути, запершись в своей каюте. По прибытии в Саутгемптон он сошел с «Вирджинии». На следующий день он уехал в Америку. На другом корабле, впрочем. Он знать не хотел больше о Тысяча девятисотом и обо всем остальном. Он хотел вернуться назад, и все тут.
Прислонившись к стене на палубе третьего класса, Девятисотый смотрел, как он спускается, в белом костюме и с чемоданами из светлой кожи. И, я помню, он сказал только:
«И джаз тоже в задницу».


Меня всегда поражала эта история с картинами. Они висят себе годами, а потом, без всякой причины, без причины, повторяю, хлоп, и они летят на пол. Они висят себе на гвозде, никто к ним не прикасается, но вдруг, в какой-то момент – хлоп, и они падают как камни. В полной тишине, полной неподвижности, ни одна муха не пролетает, а они хлоп. Без всякой причины. Почему именно в этот момент? Неизвестно. Хлоп. Что такое происходит с гвоздем, когда он решает, что не может больше? Неужели и у него, бедняги, есть душа? Неужели он принимает решения? Они долго это обсуждали с картиной, они не решались на это, они говорили об этом все вечера напролет, и так – в течение многих лет, потом определились с датой, с часом, минутой, секундой, и вот пожалуйста – хлоп. Или они знали обо всем заранее, с самого начала, эти двое, все уже запланировали, – смотри, я ослаблю веревку через семь лет, у меня это получится, хорошо, тогда договорились на 13 мая, хорошо, около шести, давай без четверти шесть, о’кей, ну тогда спокойной ночи, – спокойной. Через семь лет, 13 мая, без четверти шесть: хлоп. Ничего не понятно. Это из тех вещей, о которых лучше не думать, иначе сойдешь с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и понимаешь, что больше не любишь ее. Когда открываешь газету и читаешь, что началась война. Когда видишь поезд и думаешь: я должен уехать отсюда. Когда смотришься в зеркало и понимаешь, что состарился.

(с) 1900-й. Легенда о пианисте
Tags: writers
Subscribe

Posts from This Journal “writers” Tag

  • Юкико Мотоя

    Маленькая, но смачная книжица японских сказок. Напористых, диковатых, сорняками рвущих цемент традиций. Но даже разломы выходят красивыми, узорчато…

  • Линь Ихань

    Хочу поделиться своим удовольствием, ужасом и ощущением красоты от прочтения "Райского сада первой любви" тайваньской писательницы Линь…

  • No please

    Эта цитата про петтинг: « …беззвучные пальцы его трепетали особым стаккато», – пальцы у неё в трусах. Хочется протестно ответить цитатой из Карди («…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments